На информационном ресурсе применяются рекомендательные технологии (информационные технологии предоставления информации на основе сбора, систематизации и анализа сведений, относящихся к предпочтениям пользователей сети "Интернет", находящихся на территории Российской Федерации)

Этносы

4 449 подписчиков

Свежие комментарии

  • Эрика Каминская
    Если брать геоисторию как таковую то все эти гипотезы рушаться . Везде где собаки были изображены с богами или боги и...Собака в Мезоамер...
  • Nikolay Konovalov
    А вы в курсе что это самый людоедский народ и единственный субэтнос полинезийцев, едиящий пленных врагов?Женщины и девушки...
  • Sergiy Che
    Потому что аффтор делает выборку арийских женщин, а Айшварья из Тулу - это не арийский, а дравидический народ...)) - ...Самые красивые ар...

ВЗАИМНЫЙ АНТАГОНИЗМ КАЛЬДЕРОНА И КОНТРРЕФОРМАЦИИ.

 

ФЕНОМЕНАЛЬНЫЙ УСПЕХ ТЕМЫ О БАПТИЗМЕ И ВООБЩЕ БОГОСЛОВСКИХ ДИСПУТОВ НА САЙТЕ

ПОДТОЛКНУЛИ МЕНЯ К ВЫНОСУ НА ОБСУЖДЕНИЕ ДАННОЙ,ВЕСЬМА НЕОДНОЗНАЧНОЙ СТАТЬИ.

НИКОИМ ОБРАЗОМ НЕ ОДОБРЯЯ ОТДЕЛЬНЫХ ПРОАТЕИСТИЧЕСКИХ ПАССАЖЕЙ АВТОРА СТАТЬИ,КАК МНЕ ПРЕДСТАВЛЯТСЯ,БЕЗУСЛОВНО ЧУЖДЫХ
И САМОМУ ТВОРЧЕСТВУ КАЛЬДЕРОНА,ПОЛАГАЮ,ЧТО САМО ОБСУЖДЕНИЕ СТАТЬИ И ТЕМЫ ВЗАИМООТНОШЕНИЙ МЫСЛЯЩЕГО ХУДОЖНИКА И КОНСЕРВАТИВНО-ДОГМАТИЧЕСКОГО ПОДХОДА В БОГОСЛОВИИ БУДЕТ НЕБЕЗИНТЕРЕСНО ДЛЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ САЙТА.

КОНЕЦ ВСТУПЛЕНИЯ ПОСТАНОВЩИКА БЛОГА

 

 


"ЖИЗНЬ ЕСТЬ СОН" И САМЫЕ "ТРУДНЫЕ" ДРАМЫ И АУТОС КАЛЬДЕРОНА

Наших современников никак не должно вводить в смущение то обстоятельство, что Кальдерон писал духовные драмы и что среди переводов Бальмонта встретится, например, пьеса под заглавием "Поклонение кресту".

Кальдерон, написавший немало пьес религиозного содержания, однако нанес духовной диктатуре контрреформационной церкви своей эпохи еще более тяжкий удар, чем неукротимый Лопе де Вега и несокрушимо рассудительный Сервантес.

Не случайно именно после смерти Кальдерона в 1682 г. грянул еще более босхо-гойевский шабаш, чем после кончины Лопе, на этот раз затеянный иезуитскими деятелями о. Педро Фомперосой, о. Агустином де Эррерой и другими, которые в серии злых памфлетов стремились смешать с грязью, сжить со сцены и вообще из памяти испанцев Кальдерона, а заодно и весь театр испанского Золотого века - гордость нации.

Если когда-то, на своей заре, христианство было движением рабов и угнетенных, если долгие столетия полного господства веры, когда других идеологических форм практически не существовало, угнетенные в нем и в ересях искали правды и защиты, то противостоявшая этому церковь не выступала никогда в столь бесчеловечном и в столь бездуховном обличий, как во время Контрреформации XVI-XVII вв. В Контрреформации доминировали, конечно, не вера, даже не стремление упорядочить католицизм перед лицом успехов лютеранства и кальвинизма, а репрессивные тенденции, порожденные ужасом, который был вызван обрушением духовной диктатуры церкви в эпоху Возрождения. У Достоевского в "Легенде о Великом инквизиторе" символически раскрыта создавшаяся в те века ситуация, когда иерархи церкви готовы были вновь казнить Христа, буде он вновь явился на земле, а великий инквизитор прямо объявил ему, что мы не с Тобой, а с _ним_, т. е. с дьяволом.

Между контрреформационной церковью и Кальдероном не могло быть точно таких отношений, как в притче Ивана Карамазова между Великим инквизитором и Христом, но антагонистическое соотношение казенной церкви с Кальдероном было весьма схожим с тем, которое гениально уловил и воспроизвел Достоевский. Сторонники "черного мифа" не задумывались, есть ли что-либо похвальное для Кальдерона в том, чтобы быть с великим инквизитором и с ним, которому инквизитор служил.

Они совсем не задумывались и над художественным богатством барокко Кальдерона, которое вслед Возрождению было открыто не только гуманистическому антидогматизму и народному антицерковному представлению о вере, но и неумиравшему в народе в Средние века индифферентизму к вере, особенно чувствительному в низах, а отчасти - и среди клириков, дворян, богатеев. Этот индифферентизм проявлялся в быту и в самых различных сферах жизни - в бесчисленных пережитках язычества, в суевериях, 'В неистребимости шуток, поговорок, светской песни и сказки, в искусстве бродячих певцов, плясунов, в вывернутых пародийных священнодействиях и т. д., во всем том, что М. М. Бахтин в увеличительной оптике своей концепции представил как "смеховую культуру". Проявления индифферентизма в культуре были куда шире, чем собственно "смеховая культура": они касались всей светской литературы - героических песен, саг, куртуазной поэзии, фаблио, затем новеллистики, поэзии Возрождения не только в ее флорентийском "низе", в поэме "Большой Моргант" Пульчи, но и в ее феррарском "верхе", во "Влюбленном Роланде" Боярдо.

Такое явственное отражение так называемой "смеховой культуры", как у Пульчи или у Рабле в образах брата Жана, Панурга да и повсюду в "Гаргантюа и Пантагрюэле", у испанских писателей встречалось редко, но среди разных причин, почему драматический жанр именовался "комедиа" и почему именно комедия преобладала среди всех видов "комедиас", был тот же народный индифферентизм, тяга к воле. Этого индифферентизма, этой тяги к воле у Кальдерона тоже более чем достаточно, чтобы порвалась и расскочилась ржавая цепь "черного мифа". Вскоре мы встретимся с отражением народного индифферентизма как с существенной третьей линией в драме "Поклонение кресту", где в основе философского конфликта лежит тема преодоления фарисейства официальной церкви личным благочестием отлученного от церкви разбойника Эусебио. Не "смеховой" ли это монолог в сцене, открывающей III действие драмы, когда крестьянин, посланный женой за дровами в лес, где действует благочестивый разбойник, появляется с множеством крестов и с одним очень большим на груди?

Велела Менга дров достать мне,
Я на гору сюда пришел,
А чтоб опасности избегнуть,
Такую штуку изобрел:
Наш Эусебио, я слышал,
Благоговеет пред Крестом
Что ж, с ног до головы прикроюсь
И значит по дрова пойдем...

Это пример, когда, пусть это и кажется странным, Кальдероново "Поклонение кресту" могло вызвать у публики лишь одну адекватную реакцию - смех.

А если вспомнить веселую комедию Тирсо де Молины "Хиль Зеленые штаны", где слуга, чтобы уберечься от нечистой силы, которая множила в его воображении Хилей в зеленых штанах, тоже весь обвешивается ладанками и вооружается кропилом? То есть и в веселой комедии и в философской драме о благочестии испанские поэты одинаково забавно изображали борьбу и с нечистью, и с пылким благочестием?

Трудно черным мифотворцам претендовать на познание до конца Кальдерона, на познание богатства его барокко.

Нечто выходящее за рамки можно встретить в любом произведении Кальдерона, и чем оно религиозно-философичнее, тем это вероятнее. "Волшебный маг" весь построен на соединении линий серьезных с линией смеховой и не слишком пристойной. В самой с виду "средневековой" драме Кальдерона, в "Чистилище святого Патрика", тоже есть народное объяснение, чего ради Патрик показал ирландцам вход в пещеру-чистилище:

И чтоб они уверовали в вечность
Души, открыл им некую пещеру,
И что за ужас в ней - послушать страшно!

Когда кающийся Людовико решается спуститься в пещеру, чтобы искупить свои бесконечные злодеяния, он приглашает с собой крестьянина, обращенного им в слугу: "Поди и ты со мною, Паулин..."

Ну нет, уж если так, ступай один,
Для храбрецов не нужен провожатый,
И никогда не слышал я, чтоб в ад
С лакеем уходили. Лучше снова
Отправлюсь я в родимую деревню
И буду жить в ней мирно, а насчет
Видений там и всяких привидений,
Так мне супруги хватит за глаза.

А ведь пока ни слова не было сказано о порожистой, завихряющейся озорством реке смеха, перелившейся к Кальдерону от Лопе де Веги...

До XVIII в., до эпохи Просвещения, как известно, цельно атеистические системы взглядов были относительно редки. Для Контрреформации, а отчасти и для Реформации, которая реже, но тоже прибегала к кострам, казням, запугиванию и к модусу двух доктрин - одной для пастырской верхушки, а другой для прочих верующих, в XVI-XVII вв. более страшным, чем редкий и еще непонятный народу атеизм, были индифферентизм и сознательное или стихийное противопоставление догме правящих церквей евангельской этики, сохранявшей элементы социального протеста, имевшиеся в раннем христианстве.

Противопоставление церкви, такой, какой она стала, Евангелию было стихийно свойственно многим еретическим учениям, а после научно обоснованной филологической критики текстов Писания итальянскими гуманистами, а особенно Эразмом Роттердамским (склонным, как и они, к острозубому индифферентизму "смеховой культуры" - "Похвала глупости!") приобрело характер системы взглядов. Вначале уроки Эразма, которые иногда именуют "христианским гуманизмом", были использованы Лютером, но вскоре Эразм стал одинаково ненавистен и контрреформаторам и реформаторам. В Испании со второй половины XVI в. подозрение в эразмизме вело подозреваемого на суд инквизиции, а облик великого гуманиста был так искажен клеветой и шельмованием, что мог оттолкнуть людей, которые по сути мыслили в лучах его воздействия.

Контрреформация, однако, достигала своим жестким, догматическим курсом не только прямых, но и обратных ее целям результатов. Требование слепого повиновения, игнорирование нового гигантского практического и научного опыта, а с ним и происходившего под влиянием этого опыта необратимого раскрепощения сознания способствовало развитию в XVII в. рационалистического мышления. Естествоиспытатели, путешественники, а с ними Декарт, Спиноза, Гоббс, Локк пошли дальше Эразма и Монтеня в подготовке Просвещения XVIII в.

Контрреформационное упрямое философское мракобесие в соединении с ненавистью ко всему человеческому вело к тому, что наиболее значительные деятели культуры, хотя они в Испании оставались верующими, веровали и творили совсем не по контрреформационной указке. Это прямо относится к Кальдерону, у которого комедии нередко продолжали озорное свободомыслие Лопе де Веги, а избыточная пышность стиха пела о радостях жизни, как в домоцартовской опере голоса и музыкальное сопровождение. Как ни странно, но именно в духовных произведениях - в аутос и в тех драмах, где большое значение имеет религиозное отречение, например в "Стойком принце", возникают ситуации и высказывания предпросветительского, иногда совсем не совместимого с религией характера: мы еще помянем финал чудн_о_го ауто "К Богу из государственных соображений".

Поэтому как ни эффектно крылатое слово, пущенное в ход немецкими романтиками, будто "Кальдерон-это католический Шекспир", оно верно только в отношении конфессиональной принадлежности героев и самого поэта, а по существу как суммарное определение творчества Кальдерона настолько же обманчиво, как если сказать, будто "Шекспир-это протестантский Кальдерон..." Современные Кальдерону церковь и государство лучше Шлегелей разобрались в этом вопросе, когда в середине 1640-х заставили драматурга замолчать на несколько лет, а затем приковали позолоченными кандалами к придворному театру и, наконец, осыпав покойника неслыханной хулой, затормозили на полстолетия печатание его пьес, и наипаче пьес духовных.

И по переводу Бальмонта, и по переводу Пастернака видно, как в начале драмы "Стойкий принц" взгляд мавританского военачальника Мулея в несоответствии с его воинской профессией в грозном строе португальских боевых кораблей, шедших к берегам его родины, долго улавливал лишь видимости, а не формы, в неотличимых светотенях моря, облаков и волн. Между тем, в понимании творчества Кальдерона таятся опасности прямо противоположно направленного процесса. Как Мулею в конце, так читателю и исследователю в начале многое представляется ясным в драматургии Кальдерона, а затем вдруг ускользает, как переливающиеся и колышущиеся светотени.

Кальдерон, неоспоримо, величайший драматический поэт барокко. Идеи барокко будто закодированы в заглавии самой известной его драмы "Жизнь есть сон" и разворачиваются в ее действии.

Чтобы разобраться в запутанном барочном соотношении видимостей и сути в поэзии Кальдерона, целесообразно предварить более или менее последовательную характеристику его творчества рассмотрением противоречивости ключевой его драмы "Жизнь есть сон" и самых далеких современному восприятию и могущих быть вначале понятыми как правоверно католические - драм "Чистилище святого Патрика" и "Поклонение кресту".

В драме "Жизнь есть сон" принц Сехисмундо по астрологическому предсказанию должен стать чудовищным злодеем, и отец будто мудро и предусмотрительно заточает собственного сына в башню, где тот в дикости и безлюдии проводит детство и молодость. Чтоб испытать верность провидения, сей мудрый отец, польский царь Василий (Басилио), приказывает усыпить сына, переодеть его в одежды принца и перенести во дворец. Предсказание сбывается - принц ведет себя безобразно: грозит оружием всем, вплоть до отца, выбрасывает одного человека из окна, готов проявить полную необузданность в отношении женщин. Отцу вроде бы ничего и не остается, как из государственной мудрости приказать усыпить Сехисмундо и вернуть его обратно в темницу. Очнувшись в тюрьме, принц "убеждается" в тщете мирской жизни, в том, что жизнь есть сон...

Это словно конспект, сгусток представлений, повторявшихся многими, в том числе и не самыми значительными, поэтами барокко в разных странах, даже до появления драмы Кальдерона.

На этот момент драма, ее аксиома: "жизнь есть сон" - прямой противовес гамлетовскому ренессансному - в пользу решительных действий - преодолению сомнения "быть или не быть".

Будто все ясно. Но и в драму Кальдерона врывается вихрь реальности, развеивающий свойственные кризисной стороне барокко представления о тщете и сумятице земного существования; увидим, что ни в поэте барокко, ни в герое барокко - ни в Кальдероне, ни в Сехисмундо - не умирает, а лишь преображается, раздваивается неведомый им Гамлет.

Поверил Сехисмундо в то, что жизнь есть сон, однако не поверил он в то, что сном была и его любовь к Росауре.

Красота перевоспитала и его, как некогда у Боккаччо грубого простака Чимоне ("Декамерон", V, 1; "Чимоне, полюбив, становится мудрым..."). "В ней больше красоты, чем в человеке", - размышляет Сехисмундо о женщине и кратко ("Столетья - час, когда они прошли" {Последняя строка сонета дона Фернандо в "Стойком принце" Кальдерона в переводе Бальмонта.}) пробегает путь, который освобождающееся человеческое сознание совершило с XII-XIII по XVI-XVII вв.:

Лишь женщину одну любил...
И думаю то было правдой:
Вот все прошло, я все забыл,
И только это не проходит...

Идее тщеты всего земного противопоставлена истинность любви к женщине. Это пролом всей концепции жизни - сна, пролом жизнеутверждением, порожденным самой действительностью и утвержденным как принцип Ренессансом. Утвержденным с того момента, как Данте, внутренне не согласившись с божиим приговором Франческе и Паоло, сказал об этом в "Божественной Комедии", а может быть, и несколько раньше в хрупких образах донн Гвиницелли, а на Востоке у таких мудрых побратимов Предвозрождения, как Сзади.

Второй пролом представления, будто жизнь есть сон, сам Кальдерон свершает изображением вполне реального восстания. Народ восстал, узнав, что у Басилио есть сын, а государь, не спросясь мнения народного, хочет навязать стране чужеземного принца Астольфо. Восставшие освобождают Сехисмундо, и он, возглавив их, разбивает войска, оставшиеся верными отцу, но, вопреки оракулам и ожиданиям, не творит расправу, а щадит отца, Росауру, Астольфо и объявляет политику, которая, по представлениям передовых людей того непростого времени, вменялась в обязанность национальному монарху-объединителю, пресекая одновременно возможность дальнейших междоусобиц.

Пролом третий - реальное восстание корнями уходит в самое начало пьесы и соответствует восстанию духа Сехисмундо в I акте, где он укорял небеса, что они даровали ему меньше свободы, чем всем другим тварям - "... А с духом более обширным // Свободы меньше нужно мне?..."

Тут уж не надо считать "проломы", ибо Кальдерон ходом действия раскрывает возможную двойственность оценок, обнаруживая, как посюсторонняя реальность вступает в противоречие с тем положением о суетности земной жизни, ответвлением которого является яркое сентенциозное заглавие "Жизнь есть сон",

С реализацией внутренней свободы в предположительно возможную в абсолютистские времена политическую свободу (которая проглядывала в лучшие годы правления некоторых итальянских князей, Франциска I, Генриха IV, а в Испании оставалась лишь мечтой) в пьесе утверждается и победа "свободы воли" над предопределением. В сравнении с искомой Сехисмундо "свободой воли" оно выступает в довольно жалком виде, как насильственные меры ложно "мудрого" Басилио. "Свободу воли", эту заново обоснованную гуманистами философски-утопическую идею католицизм после тысячелетнего гонения был вынужден допустить хоть на словах, поскольку лютеране и кальвинисты сумели сделать на время эффективным пропагандистским орудием "несвободу воли", хотя ограниченность этого тезиса адекватно отражала социальную ограниченность целей протестантских вождей.

С идеей "жизнь есть сон" контрастирует и русско-польский сюжет, имевший в Испании особое конкретное наполнение после знаменитой драмы Лопе де Веги "Новые деяния Великого князя Московского" (1606). Удивительно подробно осведомленный о том, что происходило на Руси, но не знавший в момент написания драмы (видимо, конец мая 1606 г.), что Димитрий был уже убит, Лопе представил события Смутного времени как "великую революцию" (grande revolucion). "Великий князь Московский" Лопе де Веги, в котором, насколько нам пока известно, введено в международный политический лексикон оказавшееся таким знаменательным понятие "великой революции", дал модель множеству испанских драм и нескольким повествовательным произведениям для невозможного на испанском материале изображения чаемого переворота и установления приемлемой народу национальной государственности. Такой социально насыщенной русско-польская тема вошла в испанскую литературу. Но затем и она, несмотря на удаленность событий, оказалась не проходящей цензурно, так как в положительном виде, в качестве образца выступала история не католического, а православного государства. Если Лопе и Сервантесу (в "Персилесе") было достаточно намеренного умолчания о религиозной розни, то Кальдерону (который обращался к польской и русской тематике до восьми раз) приходилось прибегать к, должно быть, им и придуманному хитроумному средству перемены мест русских и поляков. Так в его драмах появились русские с ремаркой, что они одеты a lo polaco, польские цари по имени Василий (Басилио), а с ними русские короли Казимиры. А ведь польский король Ян Казимеж (Казимир V, 1609-1672, правил в 1648-1668), современник Кальдерона, был хорошо известен на Западе. Знали и что Василий - имя русских царей. Так - Хуаном Басилио, или просто Басилио, испанцы называли Грозного, да и царь Василий Шуйский был современником Кальдерона.

При отвлеченной тематике "суеты сует" "Жизнь есть сон" грохочет отзвуками драмы Лопе. Здесь есть и победа восставшего народа, и призвание заточенного или изгнанного царевича, свергающего тирана (отзвук данных о Борисе Годунове), отстраняющего иностранного принца (Владислав), все это в драме идет от фантастического и реального понимания у Лопе "великой революции" на Руси XVII в.

Первым не какой-либо критик, а Сехисмундо сам высказал и в общем преодолел противоречие, таившееся в драме. Он пришел к выводу, выраженному в категориях, приемлемых в светской философии и в принципе пригодному и для просветителей: "действовать во благо, вот что существенно" ("Obrar bien es lo que importa"), независимо от того, есть ли жизнь сон, или нет.

Сехисмундо, запутанный предыдущими экспериментами отца, не уверен, "правда или сон" то, что он возглавил восстание, но произносит ответственное суждение, которое Бальмонт перевел следующим образом:

Что важно - оставаться добрым:
Коль правда, для того, чтоб быть им,
Коль сон, чтобы, когда проснемся,
Мы пробудились меж друзей.

"Obrar bien" ("творить добро"), независимо от того, сон жизнь или не сон, - тезис этот, повторяемый Сехисмундо несколько раз и осуществляемый им на деле, еще глубже, чем о нем пишут. Сомнениям философской мысли Сехисмундо, а в данном случае заодно с ним и Кальдерон, противопоставляют необходимость действовать, как если жизнь есть несомненная реальность, т. е., выражаясь несколько модернизированно, поверяют философию критерием общественной практики.

С этим было бы небесполезно познакомиться самому Дидро. Но у Кальдерона и материалистические идеи могут быть выраженными в сложных барочных образах. Например, два последних стиха монолога Сехисмундо, заключающих II хорнаду, не удалось в алгебраической точности содержащегося в них отрицания отрицания передать даже Бальмонту. Отделенные точкой с запятой от предыдущего, эти стихи гласят: "Que toda vida es sueno, // Y los suenos, suenos son".

"Поскольку (раз) вся жизнь есть сон, (то) и сны суть (тоже) сны". Таким образом, накануне III хорнады, хорнады решительных действий, опровергающих иллюзии и заблуждения предыдущих хорнад, из тезиса в иллюзию переходит главная эмблема драмы: "жизнь есть сон", но ведь "сны тоже суть сны"; следовательно минус на минус дал плюс. Утверждение, что "жизнь есть сон" тоже сон, следовательно: "жизнь не есть сон!"

Как это ни парадоксально, именно сомнения, поиски, смятение мысли, вся глубокая двойственность одной из величайших драм Кальдерона более субстанционально барочны, чем взятое само по себе, не без оснований принимаемое за квинтэссенцию барокко и кажущееся такой квинтэссенцией положение "жизнь есть сон". Неразрешимость вопроса, действительно ли "жизнь есть сон", шаткость эмблематичности еще характернее для барокко, чем сама эмблематичность.

Этот вывод имеет общее значение для вершинных произведений барокко и прямо относится к двум "трудным" драмам, к которым мы переходим.

В особом объяснении нуждаются две переведенные Бальмонтом в самом начале 1900-х годов драмы, видимо казавшиеся переводчику в чем-то созвучными собственным настроениям и вообще модным тогда среди символистов томлению по непостижимому и увлечению мистическим познанием, - "Поклонение кресту" (ок. 1630-1634) и "Чистилище святого Патрика" (1634).

Эта пьеса, с которой Бальмонт и начал переводы Кальдерона, по году написания примерно современная философской драме "Жизнь есть сон", отличается занимательностью сюжета и лишена претензии на какое-либо правдоподобие действия. Она может быть поставлена на сцене всерьез как реконструкция средневекового театра (в таком виде, в каком он никогда не существовал, но мог существовать в представлении поэта барокко) или как некая опера, "мистерия-буфф", как полная противоположность созданным по канве средневековых легенд и тоже реконструирующих их сурово сосредоточенным вещам, наподобие "Тангейзера" Вагнера.

Св. Патрик (ок. 389 - ок. 461), хотя его образ потонул в цветении раннесредневековых преданий, особенно пышном у кельтов, - лицо историческое. Этот миссионер, прошедший через рабство и ставший вдохновителем христианизации Ирландии, традиционно считается ее покровителем. От него дошли даже некоторые произведения, например "Исповеди". Одна из самых распространенных легенд о Патрике, растекшаяся по Западной Европе, возможно, повлиявшая и на ислам, а позже докатившаяся до Данте и до Кальдерона, - легенда об открытии Патриком близ Даунгела (Donegal) в Ирландии страшной и чудесной пещеры, через которую он проложил путь в загробный мир, - чистилища св. Патрика. Если верующий, какие бы грехи он ни совершил, отыщет пещеру и решится войти в нее не из любознательности (исследовательский дух в средневековом человеке был приглушен надолго), а, как Патрик, с готовностью перенести при жизни истязания за грехи, он выйдет невредимым и отбывшим очищение. По дуализму сказок такой подвиг удается либо святым, либо раскаявшимся злодеям. Внести во все это дух ренессансной упорядоченности сумел лишь Данте - один из первых гуманистов, постигавший сошествие в загробный мир в "Энеиде" Вергилия почти так же естественно, как средневековые предания.

Как это бывает в произведениях барокко, драма, подобно эллипсу, имеет два фокуса. Фактически у Кальдерона главный герой не святой, не Патрик (по-испански Патр_и_сио; Бальмонт писал "Патрикк", через два "к" не чтобы передать английскую орфографию, а чтобы закрепить необычное принятое им ударение на втором слоге, более соответствующее испанскому), а Людовико Энио - христианин сверхзлодей, убивавший, насиловавший, растлевавший не только ради выгоды или удовольствия, а просто так, без смысла, во утверждение своей независимости от морали, т. е. своей "свободы воли" в дурном смысле. В эпоху первоначального накопления, становления национальных монархий, колониального грабежа образы таких выродков из знати и из выбивавшихся в люди простолюдинов были порождены жизнью, а не только миром сказок или театра Сенеки. Освобожденный индивидуализм имел и весьма темные стороны. Однажды даже один великий гуманист Италии в приступе отчаяния, порожденном неудачами в объединении родины, предположил, что такие темные стороны, если они сконцентрированы в воле государя, то и автоматически регулируемые масштабом и целесообразностью задачи объединения страны могут в какой-то исторический момент оказаться общественно полезными. Но и у тех, кто о таких проблемах не задумывался или, наученный многогорьким опытом, в такую пользу не верил, многообразие проявлений индивидуализма, в том числе и зловещих, поражало воображение, рождая, особенно в Испании и Англии, сотни драм с персонажами, удивительными своими преступлениями, включая властительного Тамерлана у Марло, а в более стройной художественной системе Шекспира - злодея Ричарда III, Яго и др.

В банальном варианте "злодейские" драмы выполняли функции, схожие с теми, которые в наш век переняли мелодраматически-детективные романы и фильмы.

Серьезные решения варианта "злодей" и "святой" в испанской драме могли различаться в зависимости от периода написания, литературного направления, художественной индивидуальности автора. У Тирсо де Молины, знаменитейшего мастера в этом деле, вопрос мог решаться то в ренессансном духе, то в духе художественных направлений, складывавшихся в более сложной обстановке XVII в. В "Осужденном за недостаток веры" Тирсо отчасти продолжает традицию Данте, решившегося поместить современных ему пап в ад. В драме примерный священнослужитель Паоло оказывается хуже свирепого разбойника Энрико. В конце концов, второй "спасается", а церковный деятель, как папы в дантовском "Аде", попадает в преисподнюю.

В "Севильском озорнике" вопрос о распределении в жизни людей вины и добродетелей усложнен. Даже женщины, становящиеся жертвами Дон Хуана, в отличие от персонажей близкого амплуа у Лопе, у "старшего", и Кальдерона, у "младшего", сами не безгрешны и попадают в беды и по собственной вине. В отношении главного персонажа Дон Хуана (Дон Жуана) в ходе действия ударение ставится не просто на том, что он не только озорник-соблазнитель, но и настоящий преступник - обманщик, использующий свою безнаказанность сына фаворита, а на том, что он превращается в героя, мужественно встречающего гибель, как только высшая справедливость предстает перед ним в виде косной каменной силы. Роль святого в драме многозначительно передана каменной статуе командоpa, также обитателя преисподней. Проваливаются туда оба, и тот, кто играл роль "злодея", и тот, кто выполнял функцию вершителя небесного суда. На будущие века такая развязка закрепила сочувствие не к высшему правосудию, а к герою.

Кальдерон в "Чистилище святого Патрика" разыгрывает в патетической и остросюжетной форме с виду как бы самый канонический вариант. Патрик сначала спасает Людовико после кораблекрушения, а затем косвенно способствует решимости злодея раскаяться и пройти при жизни пытки чистилища. В противоположность развязке "Севильского озорника" "спасаются" оба: и святой и злодей.

Вычеркивая в 1915 г. с афиши Старинного театра слово "святой" из-за того, что Патрик не числился среди православных святых, царская цензура будто была способна оценить теологическую противоречивость драмы. И католическому богословию, пусть в конце драмы большим списком перечисляются церковные авторитеты, на которых драма может опереться, тоже было не совладать с Кальдероном. На подходах к пещере Людовико во многом противоположен типу "кающегося" и ситуационно в некоторые моменты даже схож с Сехисмундо. Когда Людовико приближается к пещере-чистилищу, он встречается с некогда соблазненной и предательски им убитой дочерью ирландского короля Полонией (Патрик воскресил ее). Она - из смирения, но и из остатков былого чувственного влечения - объясняет своему убийце, как тот должен действовать, и что уже первые испытания - переправу через страшное озеро - ему нужно пройти по своей "свободной воле":

... По льдистой сфере озера ты должен
Пройти в ладье, владыкой полновластным
Своих свободных действий...

Перевод точен: "... Has de pasar, siendo absolute dueno de tus acciones".

Таким решающим выступлением, такой решающей ролью "свободы воли" перевернута вся видимая ("каноническая") концепция.

Но этого мало: из того кошмарного бреда, в который Людовико превратил свою жизнь, он вырвался, победил исключительно потому, что был обманут. "Спасся" обманом.

Но и этим не исчерпывается вопиющая неканоничность драмы, с виду религиозной. Со "спасением" обманом сочетается изображение власти земных страстей вплоть до порога потустороннего мира. Как страсть к Росауре преодолевала внушение, что жизнь есть сон, так в этой драме она сильнее будто запрограммированной сюжетом благостыни. Покаявшийся и твердо решившийся "спасаться" Людовико, встретив Полонию, устоял от чувственного искушения, "победил" (venci) тоже вследствие обмана. Напуганный до этого явившимся ему в виде его скелета призраком собственной смерти, он и Полонию принял за призрак, не поверив свидетельству чувств, что она вновь ему желанная живая женщина:

Твой призрак ложный
С правдивостью земною его
Меня не покорил, хоть предо мною
Ты видимую форму приняла,
Чтоб я оставил цель свою, утратив
Надежду.

Это Людовико восклицает за сценой, с озера, когда он поплыл, и уже было невозможно повернуть назад. Религиозна драма, где отречение от земного, возможность преодолеть страсть на пороге чистилища - следствие _обмана_! Поэт, сквозь острый и запутанный сюжет, сквозь чередование богохульства и вдохновенной хвалы, ведет и в этой драме к ситуации контраста и противоречий. Их великий поэт барокко не сглаживал в пользу догмы, а оставлял такими же нерешенными, какими видел в жизни.

Пусть читатель вдумается в хорнаде III, сцена 7, в слова Людовико о противоположности, которая _сближает_ противоположное - гору рая и гору ада. Бальмонт не вполне передает в данном случае уж слишком рассудочно-философский характер этих стихов, буквально означающих следующее: "Те две горы столь безмерно различны, // Что их теснейшим образом сближает // Противоречивое противостояние":

Tan disformes son los dos,
Que les hace mas amigos
La contraria oposicion.

Идея единства неразрешенных противоположностей - это философский рывок поэтического всеведения барокко на полтораста лет вперед, к рубежу, где кончается диалектика по Канту и начинается диалектика по Гегелю.

Игра противоречий кальдероновского барокко, звонко раскалывающая чугун догм, еще очевиднее в драме, названной будто правовернее всех других - "Поклонение кресту" (1630-1634). Но и здесь существенно не столько заглавие-эмблема, сколько те ножницы между преследовавшимся церковью личным благочестием (ими Эусебио означает "благочестивый") и казенной контрреформационной церковью, которые в этой драме доходят до предела или выходят за всякий предел, если можно так выразиться даже о метафорических "ножницах". Нечто подобное встречается у Кальдерона в необычайном "Волшебном маге", где языческий философ своим умом, без помощи откровения, доходит до основ христианства. Тезис, на который могло бы не хватить нескольких костров инквизиции, взятых вместе.

В "Поклонении кресту" Эусебио - изгой по рождению, так как отец, движимый ложной ревностью (чтобы задеть честь дворянина, признается он с осуждением, достаточно и "воображаемого подозрения"), решил накануне родов убить жену в глуши леса в горах. Окрававленного младенца нашли в лесу у подножия креста (такие кресты в католических странах часто ставились на перекрестках, на местах каких-то достопамятных событий), и это так же, как и родимое пятно в виде креста на груди, - единственные его свидетельства.

Драма начинается с того, что друг Эусебио Лисардо, обнаружив переписку Эусебио с сестрой, несмотря на все уговоры, вынуждает героя на поединок, в котором, однако, гибнет сам. Теперь Эусебио - совсем изгой. Хотя поединок был честным, и он сам отнес на плечах умирающего исповедаться, он официально вне закона, имущество его конфисковано, Юлия, его возлюбленная (к которой он, конечно, не прикоснулся), вопреки ее "свободе воли" (это составляет предмет разбирательства в драме), заточена отцом в монастырь. Схожая ситуация вынужденного разбойничества великодушного, рыцарственного героя воспроизведена Кальдероном в светском варианте в драме "Луис Перес Галисиец".

Одиночество Эусебио и человеческую отчаянность драмы усугубляет правдивое и важное для понимания мышления Кальдерона изображение того, что крестьяне, равнодушные к конфессиональным проблемам, с одинаковым безразличием относятся и к церкви и к нецерковному благочестию разбойника:

Убьет и крест над ним поставит,
И грех свой, дескать, искупил.
Подумаешь, какая милость
Тому, кого он сам убил!

А тем временем против Эусебио, объявленного государственным преступником, мобилизованы военные силы (во главе отрядов поставлен суровый Курсио, отец Юлии). Он (и все это прямо, терминологически точно сказано в тексте и адекватно передано Бальмонтом (отлучен от церкви, что в те времена было тягчайшим наказанием, против Эусебио ведется "несправедливая война" ("Guerra injusta"). Его не спасает ни удаль товарищей, ни отчаянные действия - проникновение в монастырь к Юлии (увидев у нее на груди такой же знак креста, как у него самого, он отказывается посягнуть на Юлию), но она, потрясенная всем происшедшим, также становится разбойницей.

С точки зрения эмблематики заглавия, "открытость" судьбы Юлии еще более загадочна, чем чудесное "спасение" Эусебио. Ведь у Юлии такой же знак, как у Эусебио, но он не движет ее судьбой. Насильно заточенная, затем оставшаяся вне стен монастыря, Юлия, разбуженная чувственность которой оскорблена внезапным отказом Эусебио, переодевшись в мужское платье, становится злым разбойником, покушается и на самого Эусебио, затем с отчаянной храбростью помогает ему, но знак креста не оказывает влияния на ее жизнь и поступки: чудо не становится законом. Кальдерон едва ли читал Декарта, но дышал тем же воздухом рационализма.

После самых драматических перипетий узнается, что Эусебио брат Юлии, сын гневливого Курсио, родившийся в лесу от израненной самим Курсио жены. Что-либо сделать поздно: Эусебио умирает, и его как отлученного не хоронят по обряду, а оставляют в лесу и "по случаю" близ того же креста, у которого начался его краткий и горестный жизненный путь. Жестокости церковной расправы - приговору к вечным мукам на том свете - противостоит лишь осуждаемое церковью личное, "эразмианское" благочестие. По Евангелию так, путем прямого обращения с креста к кресту, "спасся" один из разбойников, распятых рядом с Иисусом. Развязать драму может лишь повторение неповторимого чуда. Призыв умирающего, даже умершего, слышит священник Альберто, когда-то пощаженный разбойником. Он чудом оживляет мертвого на время, достаточное для исповеди.

Моральная победа отлученного, "спасенного" прямым вмешательством неба, "спасенного" вопреки церкви-отлучительнице, с помощью духовника нарушающего церковную дисциплину, обнаруживает зияющее, как его ни прикрывать, расхождение Кальдерона с "великоинквизиторской" Контрреформацией.

Сложность оценки драмы об Эусебио не только в том, что развязывается она жонглированием одного игольного острия на другом - неповторимым чудом, но и в том, что крестьяне, т. е. персонажи драмы, наиболее близкие тому простому и наивному зрителю, у которого нецерковное благочестие могло встретить стихийную поддержку, не понимают и не принимают милосердия разбойника Альберто - ни то, что он щадит их и всех тех, кто обратился к нему во имя креста, ставит кресты над могилами убитых, ни то, что относит умирающих на исповедь: "Примерное благотворение - // Убил и тащит на плечах".

Свойственное барокко Кальдерона сосредоточение внимания на непримиренных противоречиях, правдивое отражение зыбкости, иллюзорности попыток их спиритуалистического разрешения, неприложение их к Юлии проявились в "Поклонении кресту" еще отчетливее, чем в драмах "Жизнь есть сон" и "Чистилище святого Патрика".

Когда рассеиваются мифы вокруг так называемых религиозно-философских драм Кальдерона, то не остается ли последняя возможность впустить темный луч в светлое царство? Не обнаружено ни одного бальмонтовского перевода ауто Кальдерона, но ведь заказные, исполнявшиеся на площади в праздник Тела господня "действа о причастии" (autos sacramentales) составляют около третьей части драматического наследия Кальдерона. Оставим пока в стороне то, что они практически не издавались, что из-за них поэт терпел не меньше неприятностей, чем из-за других пьес, и поставим вопрос, не свидетельствуют ли хоть они одни о какой-то близости поэта официальному католицизму?

Церковной задачей ауто было укреплять главное, но все менее приемлемое в свете жизненного, географического, астрономического, вообще научно-технического опыта XV-XVII вв. для сознания нового человека "таинство веры". А именно то, что в ходе обедни (на Западе - мессы) осуществляется не символическое, а вещественное (материальное) пресущестрление хлеба и вина в тело и кровь Христову, а верующие во время причастия (евхаристии) действительно приобщаются к Христу. Прямо показать это и в ауто было затруднительно, поэтому действие ауто строилось на отличии Нового завета от Ветхого (Ветхий не знал причастия), на изложении чудес, связанных с причастием, на толковании истории, преданий, мифов, аллегорически соединяемых с евхаристической тематикой.

Ауто поэтому было обоюдоостро, а, скажем, у Лопе остро не в ту сторону, в которую требовалось. Это относится и к формально более осмотрительному Кальдерону. Ведь не мог же он удержаться даже в комедии "Дама Привидение", чтобы слуга, трепещущий от такой дьявольской дамы, завидев ее со светильником, не бросился бы пояснять, что дьявол, как "luci-fer", тоже означает "свето-носный"; а в аутос и чудеса и дьявол должны были являться на каждом шагу.

Бальмонт не переводил аутос Кальдерона. Но роль их в творчестве испанского драматурга велика, и если читателю хочется составить себе представление об их жанровой и идейной свободе, можно обратиться к изданной в 1986 г. в Ленинграде книге: "Iberica. Кальдерон и мировая культура". В данной статье мы перелистаем несколько страниц из этой специфической области испанского театра XVI-XVII веков.

Сначала остановимся на одном позднем, зрелом ауто, ошеломляюще озаглавленном "A Dios рог razon de Estado" (1650-1660?), т. е. "К Богу из государственных соображений", что более литературно можно перевести: "К Господу блага государственного ради". Перед нами типичное Кальдероново ауто, но по существу это язычески-вольная комедия-фантасмагория, будто написанная неким не то Аристофаном, не то Лукианом, переместившимся, минуя XVII, прямо в XVIII столетие; неизмеримое остроумие сочетается в ауто не столько с "христианским гуманизмом" Эразма, сколько с чем-то странно похожим на рационалистический деизм французских просветителей.

Действие ауто протекает от поры распятия Христа до открытия Америки и до века Кальдерона и задевает все континенты. Самым опасным из его аллегорических персонажей оказывается не первобытное индейское _Безбожие_ (_Атеисмо_), играющее роль _Америки_; не выступающее как _Африка_ будущее _Магометанство_, но играющий роль _Азии_ Ветхий завет (_Синагога_). Ветхозаветность выступает намного хуже безбожия и магометанства, не говоря

уж об античном язычестве, мгновенно преобразующемся в истинную веру. Европа представлена греко-римским _Язычеством_, притом не философским, а имперским, тем, которое по преданию и в действительности до IV в. обрекало на мученичество тысячи и тысячи христиан. В соответствии с выдвижением _Язычества_ на первый план _Дух_, человеческий разум, воплощен в Дионисии Аргите (I в.), т. е. в первом эллинском магистрате, который был, согласно Деяниям апостолов (17, 34), обращен апостолом Павлом в христианство. Странно, но персонаж этот, изображавшийся мудрецом (в Средние века ему приписывали сочинения философа-мистика VI в., ныне именуемого Псевдо-Дионисием), в честь которого названа ближайшая к Акрополю улица в Афинах, выведен Кальдероном молодым человеком, в амплуа "первого любовника" (de galan)!

В ауто выступает и апостол Павел, решительно облеченный поэтом, возможно вспомнившим римскую фреску Микеланджело и картину Караваджо, в римские одежды (a lo romano). На сцене происходит его обращение ударом молнии господней и его падение с коня. Чтобы поднять Павла на ноги, требуется не благодать, как в Писании, но оказываются необходимыми совместные действия _Духа_ и играющей роль шута _Мысли_. На весах догматизма, впрочем, как и на весах скептицизма, трудно сказать, что убийственнее: необходимость для обращения Павла (совершенного Христом уже после распятия, посредством чуда) _Мысли_ или Шута: о, Кальдерон! _Синагога_, любимцем которой был Павел, убедившись в его обращении, обнажает на него и на _Дух_ меч (ветхозаветный закон поднимает меч на св. Духа!), но оба ищут защиты у..._Язычества_! - "Saca la espada у se amparan los dos de la Gentilidad" (О. С., III, 867). Причем защищают христиан не философы, не поэты, а сама империя, Рим, который на вопрос, где Павел и Дионисий укроются, надменно отвечает: "A mis pies" ("У моих ног"); основоположники христианства, спасающиеся у ног языческой империи Рима: такого не придумали бы худшие насмешники над христианством, ни острый Лукиан, ни серьезный Цельс!

В своем удалении от Ветхого завета в сторону язычества и его _государства_ ("К Богу из государственных соображений"!) Кальдерон оставляет в этом ауто без внимания бесчисленные предания о кровавых гонениях христиан императорами и о казни Петра, а также и Павла в Риме. А Кальдерон видел темницу, куда заключали апостолов, видел храмы, воздвигнутые на предполагаемых местах казни. Поэтом нарушен даже тот вид равновесия, который царил у самых смелых художников Чинквеченто, например в фресках Микеланджело в капелле Паолина, где напротив "Обращения апостола Павла" символически помещено "Распятие св. Петра", осуществляемое (как и казнь Павла) _римскими_ карательными войсками.

Кальдерон идет своим путем. После всех знамений, чудес, споров континентов, плясок Африки он выводит действо о вере на прагматическую деистически-рациональную прямую: большую часть мира - Азию и Африку - страшные знамения и христианские чудеса не убеждают, и они остаются врагами христианства. Обращаются Павел, Дух, Язычество-Европа и Индеец-Америка. Но обращаются в большинстве не верой, а деловыми соображениями, прагматическим разумом. Дионисий говорит, что "(новая) вера (св. Павла) не несет ничего такого, почему не было бы благом для всех уверовать в нее и полюбить ее, достигая этой веры и любви из соображений политических, если соображений самой веры недостаточно", если нет внутренней основы для веры:

nada su ley nos propone,
que bien a todos no este
el creerlo у el amarlo,
Ilegando a amar у creer
por razon de Estado cuando
faltara la de la fe
(O. C., III, 868).

В жилах Кальдерона будто заиграла кровь будущих писателей предреволюционной Франции XVIII в. Шут - _Мысль_, пересмеивая все содержание ауто, готов "отметить празднествами и развлечениями истину этой истины", - а именно, что если веры недостаточно, в бога надо верить из политических соображений (О. С., III, 869).

И этого Кальдерону мало. Он кончает ауто обращением ко всем, "парабасой", как это называется в комедиях Аристофана. Притом у Кальдерона это нечто еще больше нарушающее сценическую иллюзию. Все (todos), т. е. актеры, а за ними, как в массовом театре, и зрители, толпившиеся на площади, смеются реплике Шута, а если сумеют, подхватывают ее, пляшут и поют, весело завершая удивительную по тем временам пьесу о целесообразности любви к вере у неверующих:

Тоdоs

I contigo
todos diciendo otra vez,
que debe el ingenio humano
liegarlo a amar у creer
por razon de Estado cuando
faltara la de la fe
(O. C, III, 869).

(Все: И с тобой (с шутом) все мы будем веселиться, повторяя, что человеческий разум должен полюбить (веру) и поверить из политических соображений, коль для веры нет основы).

Нужно ли еще что-либо добавить, чтобы убедиться в широте диапазона жанровой и идейной свободы аутос Кальдерона, в том, чтобы убедиться, что они могут быть в согласии не только с его антидогматическим благочестием, но и с народным жизнерадостным свободомыслием, которое вело к просветительству XVIII в.

Глубокие противоречия наблюдаются также в аутос, написанных непосредственно на библейские темы. Ауто 1662 г., двусмысленно названное "Mistica у real Babilonia" (заглавие можно понять и как: "Вавилон мистический и Вавилон царский", и как: "Вавилон в таинстве и в жизни"), написано по Книге пророка Даниила, рассказывающей о жестокостях царя Навуходоносора II (начало VII в. до н. э.) и о чудесном спасении Даниила, брошенного в ров со львами, и юношей, уцелевших в огненной печи.

Но самым удивительным в ауто являются не эти чудеса, но вплетение в него отсутствующих в Библии стихов о свободе Рода Человеческого (прописные буквы имеются в автографе Кальдерона, стих 1899: "el Henero Humano"). Род Человеческий за шесть веков до Христа и до причастия, надеясь на это будущее, предполагает отстоять и от внешних притеснений, и от собственных пороков свою свободу (в автографе: "su livertad...", стих 1902). Иными словами, в обязательное в каждом ауто сакраменталь восславяение причастия Кальдерон ввел нечто еще большее, чем апология свободы воли, - _апологию свободы Рода Человеческого_.

В пределах обязательного не только для ауто, но принятого практически во всей литературе XV-XVII вв., формального хотя бы, согласования любого свободолюбивого утверждения с христианским учением, Кальдерон пошел дальше Эразма, Вивеса и Монтеня и встал в утверждении свободы Рода Человеческого едва ли не впереди крайне светских итальянских мыслителей XV в. В том же библейском цикле представляет интерес позднее, написанное к 1672 г., ауто "Вавилонская башня" ("La torre de Babilonia"), которое основано на весьма вольном художественном истолковании гл. 8-11 библейской Книги Бытия.

В действии ауто тоже развивается идея свободы. Свой ковчег Ной определяет эпитетами едва не предромантическими - "свободный и надежный" ("... libre у segura"), а открывая ковчег, провозглашает: "для всех настала свобода" ("para todos ha venido la libertad").

Ауто "Вавилонская башня" родственно так называемому "героическому пейзажу" XVII в. с гигантскими фигурами среди дикой природы. Оно во многом барочно, а в некоторых аспектах приближается к такому направлению в литературе и искусстве XVII в., придерживаясь которого, поэты и художники, изображая сложность жизни, предпочитали не давать прописных ответов, ограничивающих свободу дальнейшего постижения поднятых в нем вопросов. Героями ауто являются выступающие у Кальдерона как титанические в первоначальном мифологическом греческом смысле слова личности - сын Ноя бунтарь Хам и внук Хама Нимрод, первый самодержец, о котором и в Библии отмечено: "сей начал быть силен на земле" (Быт., 10, 8). Разные направления искусства XVII в. переняли от Возрождения страсть изображать титанизм не только в хорошем, но и в дурном, а также в их переплетении, не подлежавшем однозначной оценке.

Даже пресловутый Хам выведен Кальдероном в ауто "Вавилонская башня" далеко не однолинейно. Опустошенная потопом земля с развалинами и костями кажется его суровому нраву прекрасней солнца, ковчега, радуги. Ведь радугу Бог создал, чтобы она была "знамением вечного завета", обещания людям, что Бог больше не истребит землю потопом (Быт., 9, 8-17). Хам же не хочет прощать истребления людей потопом и поэтому не признает красоты радуги: его взгляд на прекрасное согласуется с его убеждениями.

Тематика ауто вплетена в пьесу странным и с вида не очень благочестивым способом. Сон о пресуществлении вина в кровь Ной видит, валяясь на полу нагим и пьяным, и даже сам, когда позже толкует его, признает, что в этом опьянении "было заключено и зло, и благо".

В свете общего господства в ауто духа противоречий, идеи переплетения добра и зла, центральной фигурой ауто стал внук Хама царь Нимрод. Кальдерон сгустил по сравнению с Библией характеристику Нимрода. Основатель Вавилонии, Аккада, Ассирии, он царь - деспот и завоеватель, а в то же время организатор строения Вавилонской башни. Хотя и в Библии строительство башни - гордыня, но замысел относится к потомкам Ноевым вообще: "И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли" (Быт., 11, 4). За этим последовало смешение богом языков, воспрепятствовавшее совместному строительству.

Планы Нимрода - планы деспота на манер действий и мечтаний испанских монархов XVI-XVII вв., периода завоевания Америки и наступательных войн в Европе. Башня строится - только по произволу властителя, чтобы он мог обнять взглядом весь круг земель и узнать, есть ли у него возможность завладеть миром целиком, как подобает его великой гордыне.

Даже дикарь (Salvaje) понимает, что Нимрод положил начало "абсолютной монархии" ("la monarquia absolute"). Однако Кальдерон, хоть и сын века абсолютизма, не забывает тут же напомнить не совместимую с правовым мышлением монархии той эпохи истину, что "у каждого человека свобода - абсолютна".

Нимрод тоже старается найти общее обоснование своему замыслу. Он отрицает, что ковчег спасен от потопа чудом: "И раз мы видим, что свирепства // Неба человек без Бога // Может победить своим мастерством // ... Чтобы оградить себя от [гнева] неба // ... Построим башню // ...[И поднявшись] узнаем, из какого вещества сделана луна, // Пощупаем своими руками // Самые чистые звезды".

На фоне таких конфликтов и таких противоречий характеров обязательная мораль ауто имеет не соответствующий масштабу действия и жалкий вид. Когда Бог посылает ангела, чтобы смешать языки и прекратить строительство башни, Нимрод, свергаемый среди развалин к ногам своих бывших рабов, не соглашается покориться и пред лицом ангела, гордо восклицает: "нет!", бросается в бездну и гибнет в пучине. Ангел же преподносит наставление, никак не согласное ни с ходом ауто, ни с опытом эпохи, - "пусть никто // в слепом заблуждении не осмеливается исследовать тайны неба, // вместо того, чтобы удивляться им". На фоне встречающихся в аутос и необходимых по условиям времени и жанра догматических формул может быть еще отчетливее проявляется нескованность мысли Кальдерона. Это относится и к ранней пьесе вавилонского цикла "Пир царя Валтасара" ("La cena del rey Baltazar", 1634), одному из наиболее известных и слывущих образцовыми аутос. Оно кажется соответствующими требованиями жанра. Ауто основано на гл. V Книги Даниила, по содержанию подходящей для драматизации. В этой главе рассказывается о роковом Валтасаровом пире. Когда царь и пирующие осквернили священные сосуды, таинственная рука начертала на стене слова "Мене, текел, перес (фареш)". Даниил объяснил Валтасару смысл непонятных слов: "Исчислил Бог царство твое и положил конец ему..." В ту же ночь Валтасар был убит, а царство его перешло к мидянам и персам.

В библейском рассказе четко противопоставлены надменный царь-идолопоклонник и суровый бог, карающий по одной своей воле: "И все, живущие на земле, ничего не значат, по воле Своей Он действует... и нет никого, кто бы мог... сказать Ему, что Ты сделал?" (см. Дан., 4, 32).

Кальдерон существенно изменил ситуацию, отказавшись от жесткого противопоставления. Он гибко, в духе Возрождения, воплотил разные степени моральной справедливости не в одной, а в двух различающихся между собой инстанциях. Поэт сочувствует не суровости Ветхого завета, которая воплощена им в Смерти, а той сравнительно большей гуманности раннего христианства, которую передовые люди Возрождения и XVII в. противопоставляли властолюбию, корысти, жестокости и распутству тогдашней церкви и которая в ауто олицетворена в дважды останавливающем Смерть Данииле. К этому важно добавить, что в ауто выведен мотив преемственной связи христианства с греко-римским язычеством. Художественная сила ауто выросла не на скупой почве догмы, но опирается на его внутреннюю неканоничность, на связь с ренессансным наследием и опытом XVI-XVII

Картина дня

наверх